Неточные совпадения
Злодей! вяжите руки мне,
Ведите в суд меня!»
Чтоб
хуже не случилося,
Отец связал сердечного,
Приставил караул.
Собравшись у полицеймейстера, уже известного читателям
отца и благодетеля города, чиновники имели случай заметить друг другу, что они даже
похудели от этих забот и тревог.
— Бог приберег от такой беды, пожар бы еще
хуже; сам сгорел,
отец мой. Внутри у него как-то загорелось, чересчур выпил, только синий огонек пошел от него, весь истлел, истлел и почернел, как уголь, а такой был преискусный кузнец! и теперь мне выехать не на чем: некому лошадей подковать.
Теперь не
худо б было сряду
На дочь и на
отца,
И на любовника глупца,
И на весь мир излить всю желчь и всю досаду.
Меня не
худо бы спроситься,
Ведь я ей несколько сродни;
По крайней мере искони
Отцом недаром называли.
— Видел я все заведения твоего
отца, — начал опять Базаров. — Скот
плохой, и лошади разбитые. Строения тоже подгуляли, и работники смотрят отъявленными ленивцами; а управляющий либо дурак, либо плут, я еще не разобрал хорошенько.
Самгин снова почувствовал, что этот —
хуже, страшнее, чем
отец; в этом есть что-то жуткое, от чего горло сжимает судорога. Он быстро ушел, заботясь, чтоб Елизавета Львовна не заметила его.
Борис бегал в рваных рубашках, всклоченный, неумытый. Лида одевалась
хуже Сомовых, хотя
отец ее был богаче доктора. Клим все более ценил дружбу девочки, — ему нравилось молчать, слушая ее милую болтовню, — молчать, забывая о своей обязанности говорить умное, не детское.
— Нет: иногда, как заговорят об этом, бабушка побранит… Заплачу, и пройдет, и опять делаюсь весела, и все, что говорит
отец Василий, — будто не мое дело! Вот что
худо!
Что было с ней потом, никто не знает. Известно только, что
отец у ней умер, что она куда-то уезжала из Москвы и воротилась больная,
худая, жила у бедной тетки, потом, когда поправилась, написала к Леонтью, спрашивала, помнит ли он ее и свои старые намерения.
— Христос, Аркаша, все простит: и хулу твою простит, и
хуже твоего простит. Христос —
отец, Христос не нуждается и сиять будет даже в самой глубокой тьме…
Отец мой, как вам тоже известно, вот уже два года в параличе, а теперь ему, пишут,
хуже, слова не может вымолвить и не узнает.
«Слава Богу, если еще есть поварня! — говорил
отец Никита, — а то и не бывает…» — «Как же тогда?» — «Тогда ночуем на снегу». — «Но не в сорок градусов, надеюсь». — «И в сорок ночуем: куда ж деться?» — «Как же так? ведь, говорят, при 40˚ дышать нельзя…» — «Трудно, грудь режет немного, да дышим. Мы разводим огонь, и притом в снегу тепло. Мороз ничего, — прибавил он, — мы привыкли, да и хорошо закутаны. А вот гораздо
хуже, когда застанет пурга…»
— А хоть бы и так, —
худого нет; не все в девках сидеть да книжки свои читать. Вот мудрите с отцом-то, — счастья бог и не посылает. Гляди-ко, двадцать второй год девке пошел, а она только смеется… В твои-то годы у меня трое детей было, Костеньке шестой год шел. Да отец-то чего смотрит?
— Ему очень
худо, он, может быть, сегодня умрет, — ответил Алеша, но
отец даже и не расслышал, да и вопрос свой тотчас забыл.
— Какой-то слух был, что вы ее отыскиваете и что когда отыщете ее, то приведете. Смуров что-то говорил в этом роде. Мы, главное, всё стараемся уверить, что Жучка жива, что ее где-то видели. Мальчики ему живого зайчика откуда-то достали, только он посмотрел, чуть-чуть улыбнулся и попросил, чтобы выпустили его в поле. Так мы и сделали. Сию минуту
отец воротился и ему щенка меделянского принес, тоже достал откуда-то, думал этим утешить, только
хуже еще, кажется, вышло…
В келье находились послушник Порфирий и иеромонах
отец Паисий, весь день каждый час заходивший узнать о здоровии
отца Зосимы, которому, как со страхом узнал Алеша, становилось все
хуже и
хуже.
Что всего более поразило бедного монашка, так это то, что
отец Ферапонт, при несомненном великом постничестве его и будучи в столь преклонных летах, был еще на вид старик сильный, высокий, державший себя прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и
худым, но здоровым.
— Да притом, — продолжал он, — и мужики-то
плохие, опальные. Особенно там две семьи; еще батюшка покойный, дай Бог ему царство небесное, их не жаловал, больно не жаловал. А у меня, скажу вам, такая примета: коли
отец вор, то и сын вор; уж там как хотите… О, кровь, кровь — великое дело! Я, признаться вам откровенно, из тех-то двух семей и без очереди в солдаты отдавал и так рассовывал — кой-куды; да не переводятся, что будешь делать? Плодущи, проклятые.
— Ну, зимою, конечно, мне
хуже: потому — темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то?
Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь, да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!
— Ах вы,
отцы наши! — воскликнул Софрон, — да как же им
худо идти, делам-то! Да ведь вы, наши
отцы, вы, милостивцы, деревеньку нашу просветить изволили приездом-то своим, осчастливили по гроб дней. Слава тебе, Господи, Аркадий Павлыч, слава тебе, Господи! Благополучно обстоит все милостью вашей.
— А мне все не лучше, Верочка; как-то ты без меня останешься? У
отца жалованьишко маленькое, и сам-то он
плохая тебе опора. Ты девушка красивая; злых людей на свете много. Предостеречь тебя будет некому. Боюсь я за тебя. — Верочка плачет.
— А вот и я готов, — подошел Алексей Петрович: — пойдемте в церковь. — Алексей Петрович был весел, шутил; но когда начал венчанье, голос его несколько задрожал — а если начнется дело? Наташа, ступай к
отцу, муж не кормилец, а
плохое житье от живого мужа на отцовских хлебах! впрочем, после нескольких слов он опять совершенно овладел собою.
Бедный,
худой, высокий и плешивый диакон был один из тех восторженных мечтателей, которых не лечат ни лета, ни бедствия, напротив, бедствия их поддерживают в мистическом созерцании. Его вера, доходившая до фанатизма, была искренна и не лишена поэтического оттенка. Между им —
отцом голодной семьи — и сиротой, кормимой чужим хлебом, тотчас образовалось взаимное пониманье.
Одним утром явился к моему
отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями.
Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не
хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга.
Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
Дипломат, видя, что дело становится
хуже, попробовал пугнуть старика моим здоровьем; но это уже было поздно, и свидание окончилось, как следовало ожидать, рядом язвительных колкостей со стороны моего
отца и грубых выражений со стороны Кетчера.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского дома.
Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил
хуже и
хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Ни Сенатор, ни
отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга.
Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто
хуже побоев и брани.
Кетчер, конечно, был способнее на все хорошее и на все
худое, чем на дипломатические переговоры, особенно с моим
отцом.
Отец мой отказался, говоря, что у него своих забот много, что вовсе не нужно придавать случившемуся такой важности и что он
плохой судья в делах сердечных.
Я помню, что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще
хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек:
отец, мать, две тетки и я.
— Не об том я. Не нравится мне, что она все одна да одна, живет с срамной матерью да хиреет. Посмотри, на что она похожа стала! Бледная,
худая да хилая, все на грудь жалуется. Боюсь я, что и у ней та же болезнь, что у покойного
отца. У Бога милостей много. Мужа отнял, меня разума лишил — пожалуй, и дочку к себе возьмет. Живи, скажет, подлая, одна в кромешном аду!
Бедные лошади
худели и слабели, но
отец до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания матери: как бы лошади от этой науки не издохли, отвечал...
— Смотри,
отец, чтобы
хуже не вышло. Иные нецыи пробовали прати противу рожна и должны были заплатить сугубую мзду за свою излишнюю и неблаговременную строптивость.
Долго Галактион ходил по опустевшему гнезду, переживая щемящую тоску. Особенно жутко ему сделалось, когда он вошел в детскую. Вот и забытые игрушки, и пустые кроватки, и детские костюмчики на стене… Чем бедные детки виноваты? Галактион присел к столу с игрушками и заплакал. Ему сделалось страшно жаль детей. У других-то все по-другому, а вот эти будут сиротами расти при
отце с матерью… Нет,
хуже! Ах, несчастные детки, несчастные!
— Ой, гляди,
отец,
худо будет, — серьезно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового.
Всё ж будет верст до восьмисот,
А главная беда:
Дорога
хуже там пойдет,
Опасная езда!..
Два слова нужно вам сказать
По службе, — и притом
Имел я счастье графа знать,
Семь лет служил при нем.
Отец ваш редкий человек
По сердцу, по уму,
Запечатлев в душе навек
Признательность к нему,
К услугам дочери его
Готов я… весь я ваш…
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за
плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца не пожалею ни
отца, ни приятеля.
— Матушка, Лизушка, — говорила она, заливаясь слезами, — ведь от этого тебе
хуже не будет. Ты ведь христианского
отца с матерью дитя: пожалей ты свою душеньку.
Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками
худую шею
отца, плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчетно остановившиеся в молчании при этой сцене, не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но не скорым шагом Бахарев. Он не мог ни слова произнесть от удушья и, не добежав пяти шагов до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел...
Собственные дела Лизы шли очень
худо: всегдашние
плохие лады в семье Бахаревых, по возвращении их в Москву от Богатыревых, сменились сплошным разладом. Первый повод к этому разладу подала Лиза, не перебиравшаяся из Богородицкого до самого приезда своей семьи в Москву. Это очень не понравилось
отцу и матери, которые ожидали встретить ее дома. Пошли упреки с одной стороны, резкие ответы с другой, и кончилось тем, что Лиза, наконец, объявила желание вовсе не переходить домой и жить отдельно.
— Сейчас же убирайся отсюда, старая дура! Ветошка! Половая тряпка!.. Ваши приюты Магдалины-это
хуже, чем тюрьма. Ваши секретари пользуются нами, как собаки падалью. Ваши
отцы, мужья и братья приходят к нам, и мы заражаем их всякими болезнями… Нарочно!.. А они в свою очередь заражают вас. Ваши надзирательницы живут с кучерами, дворниками и городовыми, а нас сажают в карцер за то, что мы рассмеемся или пошутим между собою. И вот, если вы приехали сюда, как в театр, то вы должны выслушать правду прямо в лицо.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего
худого не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
Я предварительно напомнил ему, что не
худо было бы взять ружье с собой (что
отец иногда делал), и он взял с собой ружье.
«Ах ты, разбойник, — говорил мой
отец, — как мог ты подать нам
худую лодку!
Видно,
отцу сказали об этом: он приходил к нам и сказал, что если я желаю, чтоб мать поскорее выздоровела, то не должен плакать и проситься к ней, а только молиться богу и просить, чтоб он ее помиловал, что мать хоть не видит, но материнское сердце знает, что я плачу, и что ей от этого
хуже.
Нам надобно было проехать сорок пять верст и ночевать на реке Ик, о которой
отец говорил, что она не
хуже Демы и очень рыбна; приятные надежды опять зашевелились в моей голове.
Но в подписях Матвея Васильича вскоре произошла перемена: на тетрадках наших с Андрюшей появились одни и те же слова, у обоих или «не
худо», или «изрядно», или «хорошо», и я понял, что
отец мой, верно, что-нибудь говорил нашему учителю; но обращался Матвей Васильич всегда лучше со мной, чем с Андрюшей.
Все мои мечты поудить вечером, когда, по словам
отца, так хорошо клюет рыба на такой реке, которая не
хуже Демы, разлетелись как дым, и я стоял, точно приговоренный к какому-нибудь наказанию.
«Послушайте, — сказал
отец, — если мать увидит, что вы плачете, то ей сделается
хуже и она от того может умереть; а если вы не будете плакать, то ей будет лучше».